Гуманитарный экологический журнал. Т. 6. Вып. 1. 2004. С. 89-96.

 

 

К истории американской природоохранной мысли

 

М. Печерский

 

 

“Поторопитесь увидеть зрелище во всей красе, – писал в 1831 году Алексис де Токвиль другу, – еще немного, и Ниагарский водопад будет безнадежно испоганен. Они уже вырубили лес вокруг... Можно не сомневаться, что в ближайшие годы здесь появятся лесопилки или мельницы”. К уродующим пейзаж проплешинам французский путешественник мог бы прибавить назойливость владельцев небольших участков, каждый из которых пытался заманить к себе туристов, обещая “единственный настоящий” вид на водопад, приставания самозваных гидов, торговцев сувенирами и едой. Даже десятилетия спустя, обсуждая законопроект первого национального парка, политики будут называть предпринимательскую лихорадку вокруг Ниагарского водопада “национальным позором”.

На первый взгляд это странно. У Токвиля энергия мелкого американского предпринимателя, как правило, вызывала восхищение, а американские политики того времени видели основной смысл своей деятельности в поддержке частной инициативы.

Что же смутило их в данном случае? Думаю, отсутствие языка. Как описать Ниагарский водопад в рациональных экономических или юридических терминах, каким боком встроить в философский, эстетический ряд? Что делать с Ниагарским водопадом? Чем он отличается от других могучих потоков, приспособленных человеком для вращения мельничных жерновов и сплава строительного леса?

Положим, аргумента ради, что мы с читателем разделяем негодование Токвиля – менялам не место в храме природы. Но сможет ли тогда друг французского философа это чудо увидеть? Кто проложит к нему дорогу, кто напоит, накормит, приютит путника? Общество? Помилуйте, какое общество? Определенно не американское, оно тогда только-только формировалось. Государство, как временно исполняющий его обязанности? Пожалуй... Но на каких основаниях? Конституция таких прав ему не давала. Да и как бы оно объяснило жителям Пенсильвании, почему взяло под опеку не какой-нибудь богатый травами выпас, а совершенно бесполезный водопад в штате Нью-Йорк? И главное – зачем?

Словом “parc” во французском языке (из которого оно перекочевало в английский) именовались королевские охотничьи угодья. История современных парков ведет отсчет с 1842 года, когда лондонский муниципалитет откупил у короны участок в восточной части города и сделал Виктория-парк доступным для всех жителей, независимо от имущественного положения и пола. Другой новый парк, в Ливерпуле, произвел огромное впечатление на Фредерика Ло Олмстеда, будущего создателя нью-йоркского Центрального парка и одного из ранних провозвестников движения за охрану природы. “Каждый гуляет в нем, как ему заблагорассудится, – писал Олмстед в “Прогулках и беседах американского фермера в Англии”. – Беднейший английский крестьянин наслаждается здесь природой точь-в-точь как королева. Разве это не грандиозное, потрясающее достижение?!” В 1852 году английский почин переняла Франция: король безвозмездно передал добрым гражданам Парижа Булонский лес. Парк стал важной вехой в начавшейся (после революций 1848 года) демократизации городского пространства, предтечей будущих парижских бульваров барона Османа, современных музеев и театров. В целом он органично вписывался в систему социальных преобразований той эпохи и наряду с другими общественными институтами служил наглядной демонстрацией прогресса, возможностей цивилизации, вооруженной знанием, организовывать природу сообразно своим запросам и нуждам.

Но одно дело – включить в ареал цивилизации рощу и холм, и совсем другое – лес и горы. Европеец и американец XIX века видели природу сквозь призму опыта и прикладного знания; опыт предрасполагал к страху и пессимизму, прикладное знание – к утилитаризму и умеренному оптимизму. Забредя в чащобы полуострова Олимпия (штат Вашингтон), человек уныло посмотрел на свой топор и ручную пилу, тяжело вздохнул и убрался восвояси; как ни соблазняли холмы гигантского разлома в Панаминтских горах многоцветными блестками руды – прощай, Долина Смерти, жизнь дороже. Кроме того, на североамериканском континенте цивилизация вошла в соприкосновение с неординарными явлениями природы, такими как Ниагарский водопад или гейзеры Йеллоустона. Они будоражили воображение, неудержимо привлекали, вызывая какие-то древние, атавистические чувства, но для того, чтобы понять их смысл, требовалась культурная оснастка, новые слова и образы, а их не было.

До сих пор неизвестно, когда и при каких конкретных обстоятельствах появилось на свет принципиально новое, заряженное сложным и противоречивым смыслом понятие “национальный парк”. По одной из версий, оно возникло 19 сентября 1870 года, во время ночного спора у костра между участниками йеллоустонской экспедиции Уошборна-Лангфорда-Слоана. Запись в дневнике Лангфорда повествует о том, как один из членов экспедиции размечтался о временах, когда они, застолбив за собой земли с новооткрытыми чудесами природы, разбогатеют на туризме. Все дружно закивали, и только Корнелиус Хедж возразил: “Эта земля не должна принадлежать никому в отдельности. Ее надо сделать национальным парком, и каждый из нас должен способствовать этому”. Они проговорили всю ночь, и к рассвету Хеджу удалось склонить товарищей на свою сторону. Ряд историков, однако, считает рассказ Лангфорда апокрифическим. Он обнародовал свой дневник тридцать пять лет спустя, ни в одной из многочисленных публикаций других членов экспедиции выражение “национальный парк” не встречается. Даже в постановлении конгресса о превращении Йеллоустона в парк говорится о public park.

Эти подробности, возможно, не заслуживали бы упоминания, однако семантическая дистанция между public и national воистину “огромного размера”. Public park, на огромной территории, где свободно могло бы уместиться небольшое европейское государство, – беспомощная попытка старым словом, отсылающим к городскому пространству, выразить нечто, для чего слова еще не существует. По-другому, но столь же проблематично и national, – ибо вплоть до 1919 года девять десятых населения Соединенных Штатов жили в восточной части страны, в то время как все заповедники, за вычетом Ниагарского, находились на западе. Автомобиль был еще редкостью, дороги оставляли желать лучшего, железнодорожный проезд стоил дорого, туристская инфраструктура... достойна умолчания. Только в середине 1920-х в парки начнут приезжать тысячи, а национальными в полном смысле слова они станут уже в послевоенное время, когда превратятся в желанный вид отдыха для десятков миллионов.

Лангфорд, описывая в своем дневнике Йеллоустон, сравнивает его то с французской Ривьерой, то с северной Италией. И это не случайно. Даже если бы он восходил на гималайские пики и сплавлялся по Нигеру, точкой отсчета все равно оставалась бы Европа. Американцы испытывали острейший комплекс культурной неполноценности перед Старым Светом и, перефразируя писателя Уоллеса Стегнера, вожделели обзавестись историей, не уступающей по размаху и величию природе континента. Нет, они не претендовали на “Америку – родину слонов”, всего лишь на паритет с материнской культурой. Еще в 1784 году Томас Джефферсон писал, что вид выветренной в горной породе арки под Лексингтоном (Виргиния) или нависающих над Потомаком кряжей “стоит путешествия через Атлантический океан”. Читая эти строки, даже уважавшие президента люди, наверное, пожимали плечами. Кроме Ниагарского водопада, туристы не находили в пейзажах восточного побережья Соединенных Штатов чего-то такого, ради чего стоило бы предпринимать долгое и трудное путешествие из Старого Света в Новый. Спору нет, красиво, но почти все как у нас.

Гейзеры Йеллоустона, величественные белые скалы Йосемити, секвойи, пронизывающие кронами облака, гигантские каньоны Запада вызвали глубокий коллективный вздох облегчения: значит, и у нас есть что-то, чего ни у кого нет! И – переходя с легкой самоутвердительной рыси в националистической галоп – заговорили, что хотя исландские гейзеры тоже чудо природы, но по сравнению с нашими, ей-богу, фонтанчики, что каньоны Аризоны и Колорадо величественнее и древнее всех европейских античных руин. Дуб, под которым сидел Карл Великий? Эка старина – наши секвойи современники Перикла! Что Нил и Дунай по сравнению с Миссисипи? Ручеек и канава (так и писали).

Поскольку комическое – непременная составляющая любых националистических сантиментов, не будем упражняться в риторическом сарказме, а просто отметим, что именно из этого сора выросла идея национальных парков. Чудесам природы отводилась роль памятников цивилизации. Соответственно, парк мыслился небольшим, состоящим из самого чуда и естественной рамки-оправы. Так, первый национальный парк, Йосемитский (Калифорния, 1864), включал в себя только внутреннюю часть долины, в то время как все окружающее ее пространство служило пастбищем для тысяч овец и коз. Защитникам природы потребовались годы, чтобы убедить законодателей в необходимости расширить заповедник. Зная слабое место своих оппонентов, они упирали на то, что животные, поедая зелень и обгладывая деревья, уменьшают количество аккумулируемой влаги и тем самым грозят превратить знаменитые йосемитские водопады в ручейки. В конце концов обе стороны пришли к компромиссу: часть пастбищ отошла к парку, взамен штат выделил фермерам другие земли из государственного фонда. И хотя защитники природы остались недовольны, такой исход должен был вызвать у них вздох облегчения.

Ибо вторым главным критерием для превращения какого-либо места в национальный парк служила его... полнейшая экономическая непригодность. С самого начала и на десятилетия вперед обсуждение любого проекта нового парка в конгрессе США начиналось с вопросов, нет ли там полезных ископаемых, нельзя ли использовать землю под фермерские хозяйства, не создаст ли парк дополнительных проблем для железных дорог? Сторонники проекта старались заручиться свидетельствами ученых и уважаемых специалистов-практиков, которые во всеоружии научной терминологии, вызывавшей уже тогда священный трепет у политиков, объясняли, что земля совсем бросовая, badlands. Так же регулярно разворачивалась борьба вокруг “заповедности во веки вечные”, и в большинстве случаев противникам парков удавалось вводить в закон пункты, оговаривавшие условную неприкосновенность территории до обнаружения на ней ценных минералов и т. д.

 

* * *

Земля полнилась слухами об открытых первопроходцами чудесах природы, но видели их немногие. Что они такое: жемчужины в национальной короне или бородатые фемины для развлечения простаков в цирке – решали слово и образ. Имманентной красоты не существует, это понятие условное и переменчивое; у разных народов существуют свои представления о прекрасном, и, как мы знаем, даже внутри одной цивилизации то, что отцам в радость, детям – смерть, а внуки уже не понимают, что вызывало восторженный пиетет одних и презрение других. Иными словами, критерии красоты – следствие определенного, всегда конкретного культурного процесса.

В XIX веке записки путешественников пользовались не меньшей популярностью, чем криминальные романы. Активную роль играли газеты, нередко финансировавшие экспедиции; телеграммы, отчеты с места шли на первую полосу, печатались из номера в номер, с продолжениями, с иллюстрациями. Глядя, например, на приложенную к отчету экспедиции Джона Фримонта (1842–1844) литографию Скалистых гор Чарльза Преуса, вы действительно видите... Альпы, – но гиперболизированные; в драматических абрисах скал угадываются, домысливаются готические соборы, египетские храмы, колизеи... В свою очередь, журналист, расцвечивая скупые строчки телеграмм или пересказывая читателям картины художников, поддавал метафорического жару. Особенно богатую пищу поставляли ему полотна появившегося в конце 1850-х нового направления в американской живописи, Rocky Mountain School of Landscape. В отличие от художников Гудзонской школы, чьи подражания европейским реалистам и романтикам первой четверти века украшали гостиные и присутственные места, новые художники мыслили другими масштабами. Запад задавал монументальные сюжеты, воплощение которых вызывало к жизни многометровые холсты Альберта Биерштадта и Томаса Морана. Если “Вид Скалистых гор” Самуэля Сеймура (1823) еще сохранял отдаленное сходство с реальным пейзажем, то с “Йосемитской долины” Биерштадта (1868) на вас смотрел мир к исходу пятого дня Творения. Его первозданность: отсутствие людей, каких-либо признаков цивилизации, фантасмагорические горы, неслыханных размеров деревья, голубые, красные, зеленые, коричневые пустыни – вызывали у зрителей ассоциации с раем.

Ничто не становится красивым, не пройдя трансцендентальную заставу. В наэлектризованной религиозными исканиями Америке за этим дело не стало, в считанные годы пейзажи далекого Запада оснастились библейской лексикой и образами. “Они стоят со дня Творения, не тронутые ничем, кроме огня”, – писал Томас Кинг в бостонской “Evening Trans-cript” о гигантских секвойях восточной Калифорнии (1860); “Они уже несли свои стволы к небу, когда Давид танцевал перед скинией”, – делился впечатлениями с тремястами тысячами читателей издатель нью-йоркской “Tribune” Гораций Грили (1859); “Как знать, – мечтательно вздыхал корреспондент “Boston Daily Advertiser”, – может, она (секвойя) выпустила свой росток в тот момент, когда над Вифлеемом взошла звезда...” (1869). Живопись и словесность дополняла еще молодая тогда фотография. В 1862 году в нью-йоркской галерее с успехом прошла выставка Карлтона Уоткинса; огромной популярностью пользовался снимок, изображавший человека рядом с секвойей, на фоне которой он кажется муравьем. Даже такой убежденный позитивист, как будущий член Верховного суда Оливер Уэндел Холмс, в рецензии на выставку Уоткинса не смог удержаться от библейских метафор. Некоторые историки считают экзальтированный язык и библейские аллюзии результатом совпадения во времени двух решающих событий американской истории: Гражданской войны и первого массового исхода на запад. Война, одна из самых кровопролитных в XIX веке, вызвала всплеск эсхатологических умонастроений; многие видели в ней знак приближающегося конца света. Поэтому каждая весть о новом чуде природы тоже воспринималась как Божье знамение: еще не все потеряно, они – избранники, иначе зачем было Ему давать именно им, американцам, столько чудесных, “самых-самых” в мире творений?! Симон Шама предложил небезынтересную интерпретацию этой гипотезы: “Существует еще одна причина, почему американцы видели в Больших Деревьях (секвойях) руку Провидения. В сознании предыдущего поколения леса восточного побережья ассоциировались с врагом, безбожными индейцами, а поселение – с необходимостью полностью очистить территорию от дикого леса и диких людей. Красивой считали безопасную просеку. Поэтому деревья вырубали с такой решительностью и беспощадностью, что уже в 1818 году Джеймс Мэдисон протестовал против чрезмерного и нездорового уничтожения леса. Для поколения, воспитанного на романтической прозе Фенимора Купера, весть о чудесных деревьях на западе была знаком Божьего благоволения, вторым шансом, данным американцам для того, чтобы понять священный смысл, вложенный Им в природу”. Так, или по совокупности всех описанных причин вместе взятых, но начиная со второй половины XIX века природа постепенно входит в сакральный канон американской цивилизации.

 

* * *

До сих пор речь шла об уникальных, льстящих коллективному самолюбию зрелищах, по счастию не стоящих на пути экономической деятельности человека и потому вдвойне приятных. Безусловно впечатляющих. Но красивых? В самом деле, почему луг, роща, гора, небо – красивы? Что бы мы ни вкладывали в это слово (чур меня набиваться в компанию к Аристотелю с Гегелем), ни одна из европейских культур никогда не приписывала природе имманентных эстетических свойств. Не существовало такой традиции и в англо-саксонской культуре, наследниками которой могли бы считать себя боготворящие природу современные американцы. Бог упомянут не всуе, ибо понятие “прекрасного”, как его ни трактуй, в каждой цивилизации восходит к вере и религиозной традиции. Мне вспоминается одно из самых сильных впечатлений первых лет жизни в Америке – удивление, почему американцы, которым открыты сокровища Рима и Парижа, египетские и ацтекские пирамиды, тем не менее отдают предпочтение “никому не известным” каньонам, пустыням, болотам? Я с изумлением читал приходившие по почте приглашения вступать в общества созерцания птиц, китов, бабочек, призрения бездомных животных и охраны диких. Но, пожалуй, самыми загадочными казались бродившие по парку подростки и молодые люди. Они не пикниковали, не распивали пиво на скамейках, не загорали на лужайках, а... рассматривали цветы, деревья, обсуждали их цвет, формы, этимологию названий. Все вместе никак не пересекалось с моим прежним жизненным опытом... Впрочем, наберись я однажды смелости и спроси кого-нибудь из озадачивших меня людей, зачем, ради чего, почему они предаются созерцанию распустившихся ирисов, подозреваю, меня бы в ответ одарили вежливым пустым взглядом, как если бы я находил непонятным, почему люди раздеваются перед сном и по утрам чистят зубы.

Меж тем никакой самоочевидности в их поведении не было. Его сочли бы странным, неподобающим доброму христианину и фермер Майкл Уиглсворс (1662), у которого первозданность за околицей вызывала ассоциации с адом, и священник Хеннепин, избравший для описания Ниагарского водопада (1689) апокалиптические образы. Для пуританина природа несла в себе опасность, препятствие честному труду во спасение души, пугала непредсказуемостью, раздражала бессмысленной расточительностью. Ничего благостного ни фермер, ни горожанин, ни купец в ней не находили. Прошло несколько десятилетий, в колонии начали просачиваться идеи лорда Шафтсбери (1671–1713) о единстве человека с природой и превосходстве первозданного леса над рукотворными дворцовыми парками; эстетические воззрения философа Эдмунда Берка, утверждавшего, что разумное и прекрасное, в сущности, родственные категории; идеи французских и английских натурфилософов.

Тогда же, в конце XVIII века, на авансцене появляется принципиально новое понятие – живописность. Ввел его в обиход английский священник Уильям Гиплин. Он выдвинул теорию, согласно которой мерилом красоты пейзажа служит его соответствие принципам живописи. Гиплин много ездил по Англии, регулярно публиковал свои путевые заметки, в которых на конкретных примерах разъяснял образованной публике, как должно смотреть на пейзаж и что в нем нужно видеть. Среди его поклонников числились Байрон, Шелли и Анна Радклиф, автор популярных готических романов. В Америку книги Гиплина попали много позднее, но благодаря постоянному ручейку английских путешественников и туристов образованные американцы в общих чертах знали о новом веянии, оно приобрело популярность, и, надо думать, немалую, ибо удостаивалось даже пародий.

На мой взгляд, гиплиновская идея имела два следствия. Введя природу в культурный контекст, она универсализировала критерии красивого и, что не менее существенно, заложила основы нового, нейтрального по отношению к религиозному канону языка для ее описания. (Хотя современному человеку концепция живописности должна казаться наивной, подозреваю, что будущие историки, анализируя наши домашние фотоальбомы, будут нередко ее поминать.) В 1835 году Ральф Уолдо Эмерсон записал в дневнике: “Если мне суждено прожить долгую жизнь, среди тысячи и одного моих проектов будет книга... о лесах, в которых я намерен жить. Я буду описывать каждый месяц их бытия в течение года, увязывая все с астрономией, ботаникой, метеорологией, живописностью и поэзией, и я не упущу ни одной птицы, букашки, цветка. Ибо красота заключается не в чем-то отдельном, но – в целокупности природы”. Замысел, тянувший на многотомный пылесборник в библиотечном хранилище, воплотился в тоненькую книжечку под названием “Природа”, которая произвела (завершила?) революцию в отношении американцев к природе. Об Эмерсоне написано немало книг, поэтому ограничимся кратким изложением его основных идей. Все в нашей жизни: труд, законы, вера – должно возвращать человека в первоначальное единство с природой; следует не подчинять природу и не подчиняться ей, а искать с ней гармонию, быть ее частью. В свой черед природа не есть нечто раз и навсегда созданное, она текуча, подвижна, меняется ежеминутно, ежесекундно, ее разнообразие бесконечно, и каждый человек может найти в ней свое место.

Признаюсь, обдумывая эту главку, я сомневался, стоит ли включать в нее Генри Торо. Красота, прекрасное мало волновали автора “Уолдена”, по этой части он практически ничего не добавил к сказанному до него учителем и другом Эмерсоном. Но по зрелом размышлении я понял, что из песни слова не выкинешь. Не потому, что Торо буквально следовал заветам Эмерсона, – знаменитый рассказ о счастливой жизни один на один с природой был во многом литературной стилизацией; и не потому, что он переложил эмерсоновские идеи с философско-романтического языка первой половины XIX века на язык реалистической прозы, понятный и близкий следующему поколению американцев; но главным образом потому, что им, Торо, замыкается обозначенный нами круг идей.

Отдавая предпочтение духовному прогрессу по сравнению с материальным и ставя во главу угла первозданную природу как основу божественного мироустройства, он возвращал ее в контекст метафизических поисков человека. Современное американское движение в защиту природы не зря почитает его как своего предшественника: это одна из немногих сфер нашей жизни, где нет ни противоречий, ни разногласий между глубоко верующим христианином и убежденным атеистом. Кроме того, какой бы смысл ни вкладывали прежде в словосочетание “национальный парк”, сама идея впервые была четко сформулирована именно Торо. “Когда-то леса принадлежали английским королям, которые видели в них не более чем охотничьи угодья. И если деревня мешала хорошей охоте, ее просто сносили, а место включали в королевские владения. <...> Почему бы нам, людям, отвергнувшим монархию, не создать национальные заповедники в местах, где нет нужды разрушать чью-то жизнь, где по-прежнему привольно бродят не отстрелянные во имя цивилизации медведь и пантера, – наши леса? Не для королевской забавы, но для подлинного вдохновения и отдыха”. Генри Уолден Торо умер в 1862 году, сорока пяти лет от роду, неудачником. Издателю потребовались годы, чтобы распродать две тысячи экземпляров “Уолдена”. Посмертная известность пришла в 1880-е, когда после успеха европейской публикации появилось второе американское издание. Пророком в своем отечестве он стал уже в следующем столетии.

 

* * *

В предметном указателе вышедшего недавно второго тома биографии президента Теодора Рузвельта имена Эмерсона и Торо не упоминаются. “Неистовый Тедди” был крайне неортодоксальным политиком и настолько яркой личностью, что, по мнению некоторых современников, национальным интересам страны не повредила бы толика ординарности в этом поистине ренессансном человеке. Он стал инициатором строительства Панамского канала, ввел антитрестовское законодательство, при нем федеральное правительство впервые стало активным посредником между различными антагонистическими интересами как во внутриамериканской, так и международной политике. Свободно владея несколькими живыми языками, а также греческим и латынью, он живо интересовался европейской литературой и, по воспоминаниям современников, читал запоем, везде и всегда (“В последнее время я читал “Политику” Аристотеля, кое-что из Плутарха и, как всегда для вдохновения, речи Линкольна”), и сам написал пятнадцать книг.

Однако чаще всего о нем вспоминают как о создателе системы национальных парков. В 1891 году общая площадь находившихся под опекой федеральной системы земель составляла 13 млн. акров; в 1901-м – 46 млн. За семь с половиной лет Рузвельт утроил размеры охраняемых государством территорий (150 млн.). Уточним, в созданную Рузвельтом систему государственной опеки земельного фонда вошли не только уже существовавшие и новые заповедники. В 1906 году президенту удалось провести закон о национальных памятниках – причудливом сочетании исторических и природных достопримечательностей; памятниками объявлялись и руины древних индейских поселений, и мемориальная усадьба Джефферсона, и возвышающийся над равниной гигантский базальтовый монолит Башня Дьявола (Devil’s Tower) в Вайоминге. Правительство также поощряло штаты на создание своих отдельных заповедников и памятников. Важным историческим событием, повлиявшим на развитие экономики и на отношение американцев к природе, стало учреждение в 1905 году государственной лесной службы (US Forest Service), под контроль которой попали все не принадлежавшие частным лицам лесные массивы. Из всех природных (и культурных) богатств только национальные парки и памятники перешли в государственную собственность, остальные оставались во временном владении федеральной системы, или, по-другому, вошли в общественный фонд, не исключавший ни частной, ни какой-либо другой формы собственности, – но на определенных условиях.

 

* * *

В 1903 году, в конце первой ознакомительной поездки Теодора Рузвельта по стране, случился курьезный эпизод, который может служить притчей об амбивалентном отношении тогдашних американцев к природе. Прибыв в Санта-Крус, где его встречали восторженные толпы почитателей, президент проследовал к горюче-красной секвойе в центре города и, стоя под ней, произнес пламенный панегирик благословенной природе Калифорнии и ее достопочтенным жителям. Произнося речь, он обернулся к древнему дереву... и увидел десятки прибитых гвоздями приветствий и рекламных объявлений. “Это насмешка и надругательство над величием природы, – внезапно сменив тон, гневно продолжил Рузвельт, – и я призываю граждан Калифорнии впредь воздерживаться от подобных актов вандализма и глупости”.

 

 

Опубликовано: Печерский М. Цивилизация и природа: красота. Интеллектуальный форум. 2003, № 12. (www.russ.ru).